— Ну, ну, ребята, дружней!… вот суды его — тут помягче!.. дружней, дружней, ребята!… Ну, разом! — раздавались кругом голоса зрителей.
— Тишка! ежели за ноги хватать будешь, зубы повыбью!… — крикнул Филипп и почувствовал, что его, при помощи чьей-то новой силы, стали подавать к воротам.
— Ну-ка, разом, ребята, разом!… Вот тут его положите!… Филипп выбивался из сил, стараясь не поддаться, сбил на колени Тишку, но наконец Андреяшка успел-таки подбить его под ногу, и Филипп упал и почувствовал, что попал плечом в какую-то мягкую, полужидкую массу. Он глянул и закипел от негодования на коварство своих противоборцев: рукав его кафтана был испачкан и обделан в самом лучшем виде. Филипп вскочил ругаясь и кинулся за Андреяшкой и Тишкой. Андреяшка успел увернуться за ворота, но Тишка не увернулся, и здоровый кулак Филиппа попал ему в спину между предплечьями. Тишка растянулся в воротах, подняв облако пыли. Дружный хохот загремел кругом. — Буде! Брось! — останавливал Никита своего разгневанного собеседника и тянул его за рукав.
— Ну, черт куцый! — погрозил кулаком Филипп Капышу, который убегал к майдану: попадешь ты мне под палец!… Я тебе припо-о-мню!…
— Пойдем! брось! — продолжал уговаривать Никита.
— Ведь какой, подлец, хитрый, — тяжело дыша и отряхая пыль, говорил Филипп. — Я думаю: чего это они прут меня к воротам?… Ан они вон чего вздумали… Новый кафтан!…
И Филипп с сокрушением сердечным поглядел на плечо и на потерпевшее место.
— Вот какая ведь ехидная скотина!…
— Да ничего! наплюй на все!… Ты не трогай только зараз его, рукав-то; нехай подсохнет, тогда сам обомнется!… Ведь это — не сало, это отомнется! — утешал Никита, таща за рукав своего друга к прежнему месту, где осталась водка и сидел уже Багор. Но Филипп долго еще не мог успокоиться и все ругался.
— Да брось, говорю! — убеждал Белоус: — экое сердце у тебя горячее, право! Помогай вот Яхиму!… Багор пел:
«Как плывут там, выплывают два снарядные стружка,
Они копьями — знамены будто лесом поросли…
На стружках сидят гребцы, удалые молодцы,
Удалые молодцы, все донские казаки»…
Поздно уже ночью воротился Филипп домой. Панкратьевна, отворив дверь на его стук, так и ахнула.
— Ах, кобелев ты сын! кобелев ты сын! — с плачущей и негодующей нотой в голосе начала она: — и в кого ты уродился, шалава ты этакая? А!…
— Мамушка! — глубоко-виноватым голосом проговорил Филипп и стал на колени, опустив голову с видом кающегося грешника.
— В людях дети, как дети, а ты, висляй ты этакий, лишь на страмоту гож!… Ах, горой тебя положи!…
Панкратьевна в негодовании не могла уже больше говорить и запустила обе руки в лохматые кудри Филиппа, в те самые кудри, которые так старательно несколько раньше намазывала коровьим маслом и причесывала. Филипп покорно мотал головой из стороны в сторону, пока мамушка, наконец, уставши, не освободила своих рук из его волнистой гривы.
— Мамушка! — сказал он тогда голосом, в котором звучала глубокая обида: — мамушка!… земли я напахал!…
— Да я разве за это, дурак ты этакой, браню-то тебя?…
— Напахал я земли, мамушка? — настойчиво продолжал Филипп.
— Ну, напахал! за то — молодец, а так-то зачем же страмитъся-то?… Ты глянь-ка, как ты одежу-то изгадил!…
— Пшенички посеял я, мамушка? — продолжал, не слушая и торопясь высказаться, Филипп: — Овсеца посеял? Бахчу спахал? рыбки наловил? Дичинки набил?…
Тут он остановился и с расстановкой заключил свою речь:
— А теперь я выпил — вот и все!…
И, сердито бросив кафтан на пол, он ушел из избы с видом незаслуженно оскорбленного человека. Панкратьевна вздохнула и проговорила:
— То-то неразумен-то!…
Потом достала из печи и поставила на стол блинцы, лапшевник и засушившуюся уже курицу.
— Поди, повечеряй! — отворив дверь, крикнула она Филиппу, который возился под сараем у арбы и что-то ворчал. Голос Панкратьевны был все еще строг, но примирительная нотка звучала уже в нем и не ускользнула от слуха оскорбленного чада.
Филипп через несколько минут вошел, сел за стол и молча начал есть.
— Ведь я, глупой ты парень, разве хочу, чтобы ты так какой-нибудь был?… Ведь любя наказую!…
Филипп засопел носом и заморгал глазами.
— Ка-бы мне тебя не жалко было, дурья ты голова (Панкратьевна тоже заморгала глазами и уже готова была всплакнуть), кабы не жаль-то было, разве бы я стала?…
Филипп был тронут и почувствовал всю глубину своей вины и всю бездну своего падения.
— Прости, Христа ради, мамушка! не огневайся! мой грех! — виноватым голосом заговорил он, перестав есть и поднося ладони к глазам.
— Ну-ну, ешь, ешь, мой сердешный, ешь! — поспешила уговорить его Панкратьевна, и Филипп опять принялся есть, с треском раздирая руками курицу.
— А я, мамушка, завтра с гулебщиками пойду ясырь добывать! — сказал он после значительной паузы, с трудом прожевывая высохшее куриное мясо.
— И-и, вот уж зря-то, так зря!…
— Нет, мамушка, как хошь — поеду! Сказал — слова своего не переменю…
— Ну, зачем табе? недостача што-ль у нас в чем? Все у нас есть, слава Богу…
— Это — так, мамушка! а все-таки поеду!… Казаки едут, и я поеду… Тобе китайки на халат привезу, на моленье нарядная будешь ходить… А себе женку добуду, татарку!…
— Ой, ну, тебя! на болячку! Чего ведь болтает-то!
А Филипп так и зашипел довольным смехом, забыв и оскорбление, и все невзгоды. Он, действительно, мечтал захватить и увезти какую-нибудь черноокую черкешенку, как увозили другие казаки очень часто в то время; увезти и жениться на ней, и жить да поживать с хозяйкой… Вот бы доброта-то была! Пусть тогда досада берет станичных девок на черкешенку, а он будет ее беречь и любить вместе с мамушкой.