— Вправду, мамушка, вправду, — заливаясь сиплым и счастливым смехом, повторял Филипп.
— Буде тобе, бесстыдник! лоб-то перекрести, да ступай спать!..
— А ведь из них, из татарок-то, есть ух какие красовитые!… их-хи-хи-хи-хи!…
На другой день рано утром Филипп, суровый и мрачный с похмелья, седлал своего коня. Голова у него страшно болела. Красивая буланая лошадь, с сухой горбатой головой, на которой отчетливо выделялись все жилки, с тонкими, невысокими ногами, широкой грудью и широким задом, не стояла на месте, недовольно прижимала острые, небольшие ушки и нагибала голову, стараясь достать и укусить своего хозяина.
— Стой, ч-чорт! ухмыляйся ишшо!… Я так ухмыльнусь!… — кричал на нее Филипп хриплым голосом.
Панкратьевна готовила сухариков и бурсачиков и наполняла ими переметные сумы. Она еще раз попробовала было убедит своего Филюшку не ездить.
— Останься, родимый мой!… Вот как у меня сердце болит… Сон ноне нехороший видала: как будто зуб выпал…
— Ну, стало быть, и выпадет скоро, — заметил сердито Филипп и продолжал собираться. Панкратьевна поняла, что уговоры ее напрасны, и упрямый Филюшка не переменить своего решения.
Солнце только что поднималось из-за верб, когда подъехали к воротам Никита Белоус и Ефим Багор.
— Готов? — крикнул звонко Никита.
— Зараз…
Филипп приторочил к седлу переметные сумки с сухарями и бурсаками и старый, порыжевший зипун. Панкратьевна вышла, неся в руки небольшую сумочку.
— На-на, вот, сынушка, — сказала она, подавая сумочку.
— Чаво это?
— Вишенки сушеной…
— Э-это!… охота тебе, мамушка! как будто на год отъезжаю… Лишнее все… ворочусь — тогда доем…
Панкратьевна с грустью слушала суровый и твердый голос сына и лишь слабо попыталась возразить:
— А то бы взял…
— Нет, мамушка, некуда! оставь! Пойдем, помолимся на дорогу.
— Зда-а-рово, Панкратьевна! — крикнул Никита из-за ворот, привстав на стременах.
— Слава Богу, Микитушка!
— Жива?
— Покель Бог грехам терпит, попрядываю, — печально отвечала Панкратьевна я пошла вслед за сыном в курень.
Филипп подпоясал кинжал, надел шашку и ружье и присел на минутку. Потом встал и начал молиться, кланяясь в землю и читая про себя: «Господи помилуй», внутренне же прося удачи в своем деле.
— Ну, прости, мамушка! — сосчитав сорок раз «Господи, помилуй», сказал Филипп.
— Господь простит, мой кормилец! — со слезами на глазах сказала Панкратьевна: — молись Пресвятой Богородице, сынушка, да береги себя… Ты у меня один всего и есть на белом свете…
— Не плачь! Ведь не в первой еду!..
Филипп заторопился и, выйдя на двор, ловко вскочил на лошадь.
— Прости, Панкратьевна! — крикнул Белоус. — Филипп не сказал ничего, лишь оглянулся и снял папаху. Панкратьевна долго стояла у ворот и глядела им вслед, пока они не скрылись, потом вздохнула, утерла занавеской заплаканные глаза и пошла хлопотать по хозяйству.
Казаки выехали за станицу, поднялись на горку, тянувшуюся в версте от станицы, и оглянулись назад. Маленькие курени белые и желтые, крытые камышем и корой, торчали из-за густозеленой каймы левадов. Из глиняных, смазанных труб кое-где вился дымок, медленно поднимался вверх и расплывался в воздухе. За станицей пестрели телята, лошади и коровы.
Филипп отыскал глазами свой курень и вздохнул. Ему не в первый раз приходилось покидать станицу для набегов, а всегда как-то больно сжималось сердце, когда шаг за шагом эти маленькие избушки скрывались и прятались за вербами. И не очень большое как будто дело, думалось ему, напасть врасплох на аул и захватить ясырь, а голову сложить можно всякую минуту: или черкесы соберутся толпой, догонят и изрубят в куски, или на калмыцкий улус наткнешься и не уйдешь от пули… И вставала перед ним трогательная картина: лежит он в темном лесу, в Кочкуренском, как поется в песне, лежит, умирает и просит он своих товарищей отнести поклон тихому Дону и родимой матушке: «пусть она не тужит, пусть не плачет обо мне; на то, знать, она родила меня, чтобы помереть в чужой стороне; расскажите ей, моей родимой, как кончалась моя жизнь»… И останется он лежать буйной головой в ракитовом кусте, резвыми ногами в ковыль-траве; сквозь тело белое трава прорастет, прорастет трава и цветы расцветут. И на заре утренней и вечерней заре будут слышать эти цветы, как издалека несется к ним тонкий плачь и полные жгучей скорби и томительной кручины причитания его мамушки, и заплачут они чистыми, серебристыми росинками вместо слез…
Вот казаки спустились в балку, и станица совсем закрылась от них. Одна степь широкая и зеленая, как море, раскинулась кругом. Утреннее солнце ярко блестело на молодой зелени. Травы пестрели и переливались различными тонами. Далеко, на самом горизонте, они синели, как седые курганы, задумчиво поднимавшиеся там в тонком голубом тумане. Ближе они становились темно-зелеными, а еще ближе светлели и пестрели самыми разнообразными цветами. Цепкая и тягучая повитель с бледно-розовыми цветочками переплела желто-зеленый, только что начинающий белеть, ковыль; темнолиловая, высокая, с густым запахом богородицкая травка поднимала свою махровую головку из лохматого овсюка; зеленый красавец пырей с пушистой головкой и молодой чернобыль перемешались с желтым дроком, румяной червоницей и крепким, приземистым белоголовом. Звенели жаворонки, свистели перепела, красивый пестрый стрепеток с дребезжащим свистом, чиркая, поднимался от дороги и вился, летая кругом. Кобчик, трепеща крыльями, повисал в воздухе и потом, схватив кузнечика или ящерицу, с веселым пронзительным писком улетал в соседнюю балку. Коршун или белый лунь важно и степенно плавал в высот и иногда застывал в одной точке.